В сумерки охламон Иван приходил к себе в баню и долго тогда стоял на дворе, опершись локтями на калитку в садик, расставив ноги, опустив голову на руки, – сумасшедшие глаза его пребывали печальны и счастливы одновременно. В комнатах Ласло не зажигали света, там безмолвствовало, – вернулась в дом Любовь Пименовна.
Перчатки вызовов средневекового рыцарства превращаются иной раз в волчьи облавы, и моральные события коломенских весей так же законны, так же значимы, как вредительские взрывы на заводах, на шахтах, на реках. Просторные сумерки погасали очень тихо, и сумерки стали ночью. Волк на волчьих облавах, щетиня шерсть и скаля зубы, должен или прорваться через флажки, чтобы сохранить жизнь, или пасть под пулей, чтобы потерять жизнь: не дай бог, если волка поймают живьем, – тогда его посадят в клетку, чтобы крошились о решетку клетки его клыки и чтобы лысела шкура.
Когда ночь заслонила сумерки, в дом прошел Эдгар Иванович. Черная его широкополая шляпа опустилась на глаза.
В квартире Ласло никто не спал, но в комнатах не горел огонь.
Все двери в доме были открыты. В доме никто не спал, но в доме было безмолвно, – так показалось Ласло, не случайно безмолвно. Эдгар Иванович прошел в кабинет. Стены кабинета заросли книгами. Эдгар Иванович зажег свечу, свет свечи уполз под потолок, в книги. – И прежде, чем вошла из-за книг в кабинет Ольга Александровна, Эдгар Иванович видел ее, жену, мать, друга, женщину, которая отдала ему все свое последнее, которая возникла в его жизни вместе с молодостью, которая прошла вместе с ним его пути и перепутья революции, через российские моря по колено и ва-банк, – эта женщина, прошедшая с ним последнюю свою жизненную дорогу – от первых морщинок у глаз до пятилетних ласк Лисы, – он увидел всю эту дорогу, которая осталась за дверями, когда в комнату вошла Ольга Александровна. Она приходила в этот час к нему – со свечою в руке, в ночном халатике, – сейчас она вошла в черном дорожном платье, с белым, несмятым платком у губ.
– Я слушаю тебя, Эдгар, – сказала Ольга Александровна, став у порога и не закрыв за собою дверь, где за плечами матери во мраке соседней комнаты осталась Любовь Пименовна, от матери узнавшая ту новость, о которой ни слова не сказал ей Садыков.
Там, в запространствах, в юности, когда только что сошел снег детства, росли голубые цветочки, которые учебниками ботаники называются Galanthus, – их собирал в детстве Эдгар Иванович. Эти же цветы росли в поле, сейчас же за окопом, – рискуя жизнью тогда, Эдгар Иванович лазил за окоп, чтобы послать такой цветочек Ольге Александровне. Эти же самые цветы стояли у него на столе, подаренные ему вчера Лисой, нарванные в саду, первые цветы лета, – Лиса подарила их отцу в тот час, когда отец рассказывал сказку о медведе, рубившем свой собственный сук, и когда Лиса сказала, что мамины сказки лучше, потому что мамины сказки с картинками, а у отца ничего не видно. Цветы, называемые в учебниках ботаники Galanthus'ами, стояли в глиняной баночке около свечи.
– Как видно, ты все уже знаешь, Ольга? – спросил Эдгар Иванович.
– Я знаю это от Ожогова, – ответила Ольга Александровна, – но я хочу знать от тебя.
Ольга Александровна сморщила в боли губы – совсем не так, как некогда на фронте русской революции, когда своими пальцами она вытащила из мяса своей раны осколок гранаты. Ее руки потянулись к губам, несмятый платок смял ее губы.
– Мама! – крикнула Любовь Пименовна и стала сзади матери у порога.
Там, в запространствах, Лиса нашлась, как защитить мать. – «Хорошо, – сказала Лиса, – но мамины сказки с картинками, а у тебя я ничего не вижу, как медведь рубит сук!» – эти Galanthus'ы цвели – и будут цвести, пока есть земля, еще тысячелетья, как тысячелетья будут жить люди, ибо жива Алиса, – но он, Эдгар, она, Ольга, – они уйдут с земли или к червям кладбищ, или в последние судороги крематория, старясь по пути ко крематорию, когда у него окончательно поседеют волосы, когда у него выпадут зубы, одрябнут кожа и мысли, – а в это время будут цвести и цвести Galanthus'ы!
– Слушай, Алиса, – сказал Эдгар Иванович и замолчал.
– Да, мы слушаем, – сказала Любовь Пименовна.
– Вы говорите не с Лисой, а с Ольгой Александровной.
– Слушай, Ольга, – поправился, повторил Эдгар Иванович и заговорил, возвращаясь из-за пространств.
– Ты все уже знаешь. Я должен сказать, что все кончено. Федор поступил жестоко и честно, как требует коммунистическая мораль. Суди как хочешь. Я не могу не принять его вызова. Я не могу бросить женщину, которая честно отдана мне и которую я не совсем честно в свое время взял. Поверь, что тяжелее всего – мне. Суди как хочешь.
– Хорошо, – тихо сказала Ольга Александровна и села на стул к столу. – Завтра я и мои дочери, мы уйдем от тебя.
– Идем, мама, – громко сказала Любовь Пименовна и стала сзади матери.
Под глазами Ольги Александровны легла частая сетка морщин, и была она светла в своем горе, женщина, карие глаза которой яснели голубым русским небом. – Годы идут свинцовой поступью. Челюсти и плечи у людей могут гнить. Ольга, жена, мать, друг, женщина, возникшая вместе с молодостью, отдавшая все их общим делам, – майские ночи могут превращаться в сентябрь, в сентябрьских нищих оборванцев. Эдгар Иванович знал, что Ольга Александровна не может быть любовницей. Мария мирилась быть второю женщиной, – таких жен не бывает, если они жены. Ольга Александровна собрала все свои силы, чтобы подняться со стула.
– Хорошо, – повторила Ольга Александровна, – завтра я и мои дочери, мы уйдем от тебя, – чтобы спасти твою честь, если эта честь требует бросить дочь и старую жену.