– Здесь в Институте мы сидим над вопросами биологии клетки, само понятие смерти для нас чуждо и враждебно. Уж лучше ехать на Северный полюс, там по крайней мере умрешь, но не сгниешь. Надо верить в знание, братики!
Вечерами Институт затихал. Немногие сотрудники следили за своими опытами, сидели по своим кабинетам, – если встречались в свободную минуту, то по традиции вечерних часов говорили медленно и тихо.
Этот вечер был длинным вечером Павлищева. Старик, одинокий человек, похожий на летящего воробья и ворону, весь вечер он просидел у себя в антресолях, над книгами и записями, высчитывая, формулируя. Поздно вечером он спускался в подземелье. Старые княжеские подвалы были превращены в склепы, там ставились рефрижераторы, – электрические лампы там горели неярко и там было зимне холодно. В анатомической, где на оцинкованных столах лежали мертвецы и пахло трупом, Павлищев задержался около лаборантов, пошутил и внимательно рылся в записях температур, давления воздуха, влажностей, которые были в подземельях. Оттуда он поднялся в химическую лабораторию, просил поспешить с анализом воздуха в подземелье, его химического состава. Затем академик вновь вернулся к себе на антресоли и сел за бумагу, за письма. Он написал немного коротких писем, запечатывая, он заливал конверты сургучом и ставил свою печатку. Письма адресовались Российской Академии Наук, Сорбонне, в Берлин, в Оксфорд, в Вашингтон. Поздно ночью профессор стоял около окна. Светало и на асфальтовом дворе едва-едва была видна белая березка. Академик переоделся на ночь, надел халат. Тогда вновь академик, в халате, в ночных туфлях пошел по замершим комнатам Института, обошел весь дом, спустился в подземелье, осмотрел гробницы, позадержался в мертвецкой. И только тогда лег в постель, чтобы спать. Был Павлищев в эти часы очень грустен и рассеян, глаза его были очень мягки, никак не хитрые.
Через неделю рефрижераторы были готовы.
И опять был вечер. Академик ездил в город по делам, на заседание и вернулся часов в одиннадцать, принял ванну и спустился с антресолей в шлафроке и со свечой в руках, ходил по полупустым лабораториям, подходил к сотрудникам, здоровался, разговаривал. Около анатома он задержался. Анатом не помнил впоследствии подробностей разговора.
Академик говорил:
– Человек – это отлитая форма жизни. Человечество еще ничего не знает о законах жизни. Нелепо разбивать форму, если она может пригодиться. Мухи застывают зимой и оживают летом. Семена сковываются морозом в почве и прорастают весной. Восстановить индивидуальную жизнь можно только тогда, когда будет сохранена ее форма. Наука должна придти к умению владеть человеческой жизнью, а я еще хочу посмотреть и прожить до тех пор, пока во мне есть жизненный рефлекс. Человечество пришло уже к способам лечения путем замораживания, – путем замораживания следует делать пересадку тканей. Вопросы бессмертия лежат, я полагаю, в области замораживания и оживления живого организма, – или по крайней мере – замораживание даст возможность сохранить форму до того времени, когда подоспеет человеческое знание.
Павлищев попрощался с анатомом, зашел в химическую лабораторию, чтобы взять там анализ воздуха подземелья, в рабочем своем кабинете взял со стола сводку подземельных температур, давлений и влажностей, достал шприц и пузырек с эфиром, – и пошел тогда к себе наверх.
В Институте было тихо и полутемно, шел рабочий будничный вечер. Академик грел себе воду, ставил последний клистир. И тогда, со шприцем, с кнопками и с листком бумаги, он пошел вниз, в подземелье. Его никто не встретил. Он прошел в склеп № 1. Дверь склепа кнопкой не прокалывалась. Павлищев вернулся обратно наверх, взял синдетикон. Синдетиконом он приклеил на двери склепа листок бумаги. Там было написано:
...«Прошу хранить мое тело замороженным впредь до того, пока наука не найдет способа оживить меня.
П. Павлищев».
Академик прошел в склеп, прикрыл за собою дверь. В пустом склепе стоял цинковый стол. Академик воткнул себе в вену шприц и лег на стол.
…О березе.
Безразлично, в березовой ли роще береза или вот та, что стоит против каменных окон Института Жизни. – Русская береза, столь воспетая поэтами, навсегда нестерствующая, – белая береза, как свеча российских полевых печалей, печалующаяся российскому серому небу. Должно быть, это очень красиво, не только в роще, но и здесь, на каменном дворе.
Саратов,
июнь 1927.
Посвящаю Марку
Двадцать лет тому назад было подполье молодости, была революция, были явки в домах незнакомых, но родных людей, сходки в бурьянах кладбищ, митинги в пыли пригородных рощ, – было двадцать лет от роду, была студенческая фуражка, было – не вера, но – знание, знание каждым мускулом и каждым лучом солнца, что мир прекрасен, труд прекрасен, жизнь – прекрасна, прекрасно человечество, – и все – впереди. На митингах в кладбищенских бурьянах надо было говорить всем сердцем о грядущей справедливости мира, о революции, – мира, против которого тогда восстал этот юноша, готовый обнять мир, – о революциях, которым этот юноша готов был отдать свою жизнь. Мир полицейских, жандармов, стражников, приставов – мир Империи – был вражественен и проклят, щетинился силою, бесправием, виселицами, тюрьмами, – и мир незнакомых домов, где были явки, где переутомленного человека кормили колбасой, поили чаем и осторожно укладывали спать на диване в столовой, иной раз двоих на одном диване, впервые встретившихся, – этот мир был миром братьев, миром справедливости, равенства, чести, где один за всех и все за одного, где нет слов «твое» и «мое», где направо тюрьма и смерть, налево – революция, ослепительная справедливость.