– Да-с, кхэ, – говорил он. – Что же, по-вашему, движет миром, цивилизацию, науку, пароходы? Ну, что?
– Ну, что? – переспросил Павел Федорович.
– А по-вашему что? – труд? знание? голод? любовь? – нет! – Цивилизацией движет – память! – Представьте себе картину: завтра утром у людей пропадет память, – инстинкты, разум остались, – а памяти – нет. Я проснулся на кровати – и я падаю с кровати, потому что я по памяти знаю о пространстве, а раз памяти нет, я этого не знаю. На стуле лежат штаны, мне холодно, но я не знаю, что со штанами делать. Я не знаю, как мне ходить, на руках или на четвереньках. Я не помню вчерашнего дня, значит, я не боюсь смерти, ибо не знаю о ней. Инженер забыл всю свою высшую математику, и все трамваи и паровозы стоят. Попы не найдут дорогу в церковь, а также ничего не помнят об Иисусе Христе. Да, кхэ!.. У меня остались инстинкты, хотя они тоже вроде памяти, но допустим, – и я не знаю, что мне есть, стул или хлеб, оставшийся на стуле с ночи, – а увидев женщину, я свою дочь приму за жену.
Алкогольный фрегат на столе норд-остами пояснял мысли Якова Карповича, – вместе с фрегатом в красном дереве гостиной застрял от осьмнадцатого века российский Вольтер. За окнами осьмнадцатого века шла советская уездная ночь.
Еще через час дом Скудриных спал. И тогда в кислой тишине спальни зашлепали туфли Якова Карповича – к постели Марии Климовны. Мария Климовна, древняя старушка, спала. Свеча в руке Якова Карповича дрожала. Яков Карпович хихикал. Яков Карпович коснулся пергаментного плеча Марии Климовны, глаза его заслезились в наслаждении. Он зашептал:
– Марьюшка, Марьюшка, это жизнь, это жизнь, Марьюшка.
Осьмнадцатый век провалился в вольтеровский мрак.
Наутро над городом умирали колокола и выли, разрываясь в клочья. Братья Бездетовы проснулись рано, но Мария Климовна встала еще раньше, и к чаю были горячие, с грибами и луком пирожки. Яков Карпович спал. Катерина была заспанна. Чай пили молча. День настал сер и медленен. После чая братья Бездетовы пошли на работу. Павел Федорович составил на бумажке реестрик домов и семей, куда надо было идти. Улицы лежали в безмолвии уездных мостовых, каменных заборов, бурьянов под заборами, бузины на развалинах пожарища, церквей, колоколен, – и глохли в безмолвии, когда начинали ныть колокола, и орали безмолвием, когда колокола ревели, падая.
Бездетовы заходили в дом молчаливо, рядом, и смотрели кругом слепыми глазами.
1. На Старой Ростовской стоял дом, покривившийся набок. В этом доме умирала вдова Мышкина, вдова – семидесятилетняя старуха. Дом стоял углом к улице, потому что он был построен до возникновения улицы, – и дом этот был строен не из пиленого леса, а из тесаного, потому что он возник во времена, когда русские плотники пилы еще не употребляли, строя одним топором, – то есть до времен Петра. По тогдашним временам дом был боярским. В доме от тех дней хранились – кафельная печь и кафельная лежанка, изразцы были разрисованы барашками и боярами, залиты охрой и глазурью.
Бездетовы вошли в калитку не постучавшись. Старушка Мышкина сидела на завалинке перед свиным корытом, свинья ела из корыта ошпаренную кипятком крапиву. Бездетовы поклонились старушке и молча сели около нее. Старушка ответила на поклон и растерянно, и радостно, и испуганно. Была она в рваных валенках, в ситцевой юбке, в персидской пестрой шали.
– Ну, как, продаете? – спросил Павел Бездетов.
Старушка спрятала руки под шаль, опустила глаза в землю к свинье, – Павел и Степан Федоровичи глянули друг на друга, и Степан мигнул глазом – продаст.
Костяною рукой с лиловыми ногтями старушка утерла уголки рта, и рука ее дрожала.
– Уж и не знаю, как быть, – сказала старушка и виновато глянула на братьев, – ведь деды наши жили и нам завещали, и прадеды, и даже времена теряются… А как помер мой жилец, царствие небесное, прямо невмоготу стало, – ведь он мне три рубля в месяц за комнату платил, керосин покупал, мне вполне хватало… А вот и батюшка мой и матушка моя на этой лежанке померли… Как же быть… Царствие небесное, жилец был тихий, платил три рубля и помер на моих руках… Уж я думала, думала, сколько ночей не спала, смутили вы мой покой.
Сказал Павел Федорович:
– Изразцов в печке и в лежанке сто двадцать. Как уговаривались, по двадцать пять копеек изразец. Итого сразу вам тридцать рублей. Вам на всю жизнь хватит. Мы пришлем печника, он их вынет, и поставит на их место кирпичи, и побелит. И все за наш счет.
– О цене я не говорю, – сказала старушка, – цену вы богатую даете. Такой цены у нас никто не даст… Да и кому они, кроме меня, нужны? – вот если бы не родители… одинокая я…
Старушка задумалась. Думала она долго, – или ничего не думала? – глаза ее стали невидящими, провалились в глазницы. Свинья съела свою крапиву и тыкала пятачком в старухин валенок. Братья Бездетовы смотрели на старуху деловито и строго. Вновь старуха утерла уголки губ трясущейся рукою. Тогда она улыбнулась виновато, виновато глянула по сторонам, по косым заборчикам двора и огорода, – виновато опустила глаза перед Бездетовыми.
– Ну, так и быть, дай вам Бог! – сказала старушка и протянула руку Павлу Федоровичу, неумело и смущенно, но так, как требует заправская торговая традиция, – отдала изразцы из полы в полу.
2. На соборной площади в полуподвале бывшего собственного дома жила семья помещиков Тучковых. Прежняя их усадьба превратилась в молочный завод. Здесь в подвале жили – двое взрослых и шестеро детей, – две женщины – старуха Тучкова и ее сноха, муж которой, бывший офицер, застрелился в 1925 году накануне смерти от туберкулеза. Старик-полковник был убит в 1915 году на Карпатах. Четверо детей принадлежали Ольге Павловне, как звали сноху, – двое остальных принадлежали расстрелянному за контрреволюцию младшему Тучкову. Ольга Павловна была кормилицей, играла по вечерам в кинематографе на рояле. И она, тридцатилетняя женщина, походила на старуху.