Однажды Алиса спросила отца:
– Эдгар, мы живем или играем? – она называла отца по имени, как мать.
Отец не понял, срастив абзац газеты с вопросом дочери, спросил:
– Что ты хочешь сказать, Лиса?
– Мы живем или играем? – вот, ты и мама, – вы живете, а я и Мишка, хотя он уже большой и ходит к Любе, ее товарищ, – мы с ним играем в куклы. Куклы не живые, они из тряпок, и голова для куклы – мама купила мне ее в Москве у ГУМа, когда мы еще жили там. А ты играешь с нами, потому что мы маленькие. Мы с Мишей живем или играем?
Все газетные абзацы заслонились тогда вопросом дочери, первою дочернею внеурочною мыслью, – и отец растерялся в ответе, всем – позвонком и сердцем поняв, как дорога ему дочь, его плоть, его продолжение жизни, потому что в том беспорядке живой жизни, который надо привести в порядок наукою Мечникова, Воронова, Лазарева и машинами, все же имеется пока одно решение трагедии смерти, трагедии и человека, и человечества, – продолжение рода и крови. И отец прижал к себе дочь, прижимаясь к жизни, так сильно, что на глазах у дочери появились слезы физической боли и недоумения.
И из-за книг в час отдыха после обеда, вместе с Лисой, вслед за Лисой, за ее смехом и ручонками, верткими, как масленичные качели, приходила жена, друг, мать – Ольга Александровна, – женщина, которая возникла в его жизни впервые вместе с его молодостью, отдав ему все свое последнее. Он был репетитором Любови и сына, умершего от тифа на гражданской войне в его отряде. Она принесла и отдала ему все, всю жизнь. Тогда, в прямопроспектном Петербурге, в гулкой квартире профессора Полетики, где встречала она всегда Ласло на пороге, пустой гостиной, на этом самом пороге в солнечный день, в гулком и просторном биении сердца, впервые поцеловал Ласло, по-мужски, любовником, руки и шею Ольги Александровны, – и она поцеловала его, все отдавая в этом поцелуе, эти гулкие комнаты, свое время, мужа, детей. Ему было двадцать три, ей тридцать два. В этой гулкой гостиной, также в солнечный день, в закат, она сказала Пимену Сергеевичу Полетике, что она уходит от него навсегда, – и глаза ее светились в тот час счастьем. У порога ждал Эдгар. Сроки ухода длились тогда сроками великой войны, и для Ольги Александровны были те годы стремительной героикой. Тысяча девятьсот семнадцатый год стал ее бабьим летом, оказавшимся не в сентябре, но в июле. Для Эдгара она научилась думать по-немецки, как думал Эдгар, – и вместе с ним она пошла на штыки гражданских войн и голода революции, вместе с ним пробираясь через те отвесы, которыми переползала Россия в своем перестройстве хлеба, вер, быта, обычаев.
В отряде Эдгара она потеряла старшего своего сына, убитого белыми. Впервые по-настоящему в страсти закрылись ее глаза на мир от поцелуев Эдгара, и Эдгар увидел первые ее у глаз морщинки немолодости. Она молча шла за Эдгаром по фронтам, эта гордая женщина, друг, – эта покойная, чистая женщина, принявшая штыки революции своим брачным ложем, знавшая, что страсти человеческие – обязательно честны, обязательно правдивы, обязательно проверены на июньские русские росные рассветы, светлые, ясные, чистые и никак не похожие, как для некоторых, на палительные головни русских пожарищ. Она научилась все подавлять в себе, что было вне ее чести. На фронте, на станции Мациевская около ног Федора Ивановича Садыкова разорвалась однажды граната, – их было тогда трое в дежурной комнате, она, Эдгар и Федор, – осколок ударил в ее плечо, – она руками вынула осколок из мяса раны, сморщив от боли губы, сдвинув брови, но улыбаясь. Когда же отгрохотали пушки революции и Эдгар пошел к рекам, Ольга Александровна родила дочь Алису, – свою последнюю дочь, ибо годы ее шли уже к закату. Она собрала тогда время в инженерный порядок и стала хранить книги Эдгара и его дела.
В часы, когда засыпала Алиса, Ольга Александровна приходила к Эдгару, со свечою в руке. Она всегда была в черном платье. Последний чай перед полночью был горяч, он выпивался в кабинете, где книги пахнули книжным червем, напоминающим запах мертвецкой. Жена садилась на диван, рядом с мужем. Они говорили между собою по-немецки, на языке, которым встретил жизнь Эдгар Иванович и которым он провожал Лису в постель.
– Weist du, ich denke, das Lew Trotzki nicht Recht hat, –
Она говорила о делах, вычитанных из книг и газет, которыми она помогала мужу. Свеча на столе горела свечою Фауста, покойствовала полночь отдыхом последнего чая, – и муж и жена говорили о том, что стократ величавее Гете, – о революции в мире, той, которая приходила и переливала историю на жернова Эдгара, – как здесь, так и за стенами этого уездного дома, за этими часами жены и мужа, когда муж растворял время женою и книгами, потому что плоские четырехугольники книг имеют свойство камерой-обскурой кидать человека и человеческую мысль во времена и пространства куда угодно и как угодно, – а голос, волосы, голова, плечи жены, ее слова, ее теплота, ее ласка, ее строгость – могут заставить человеческое существо взять на ладонь свое собственное сердце и в сердце спрятать свое существо, когда космичествует покой и то чудесное, что дало жизнь рыжей Лисе. В полночах, когда засыпала жена, эта гордая, покойная, разумная женщина, сестра в революции, когда свеча гасилась и книги проваливались во мрак, – Эдгар Иванович поднимал голову локтем и рядом с ним во мраке чуть белело плечо жены, уже покрытое холодком дряблости, родное и доверчивое, раненное на Мациевской. Ее дыхание было ровно, счастливо, – этой женщины, которая днями всегда одевалась в черное, лишь по июням в белое, и которая стала первой в жизни. Это было таинством любви, тот кувшин, который нельзя расплескать так же, как кувшин революции.