Ожогова перебил четвертый, он крикнул:
– Товарищ Пожаров! ты был в третьей дивизии, а я во второй, – помнишь, как вы прозевали переправу около деревни Шинки?!
– Мы прозевали?! – нет, это вы прозевали, а не мы.
– Мы прозевали?!
– Товарищи! – крикнул Поджогов. – И вот на рассвете мы слышим пулеметы. И жалко мне стало тогда людей, и повел я их в бой. Победили мы тогда, погнали беляков, но сосчитал я вечером бойцов, и… правду председатель говорит, надо строить дороги, мосты, заводы, социализм и идеи!..
– Слушайте об идеях, товарищи!.. Я был артистом, в балагане, – хуже не бывает, – а мы там о благородстве роли играли, и очень все любили благородных…
Глубоко за полночь люди в подземелье у печки спали, эти оборванцы, нашедшие себе право хранить свою честь в подземелье у печки кирпичного завода. Они спали, свалившись в кучу, голова одного на коленях другого, прикрывшись своими лохмотьями. Последним бодрствовал Иван Ожогов, их председатель. Он долго лежал около жерла печи, на животе, с лоскутком бумаги, положив бумагу на землю. Он мусолил и грыз карандаш, он хотел написать стихи.
«Товарищу Любовь Пименовне Полетике и ее родителю товарищу профессору», – написал он. – «Мы победили мировую», – написал он и зачеркнул. – «Мы зажгли мировой», – написал он и зачеркнул. – «Вы, которые греете кровавые руки», – написал он и зачеркнул. – «Надо быть умным и честным», – написал он.
Слова не шли к нему. Он долго лежал, опустив голову на исчерканный лист бумаги. Вокруг него спали коммунисты призыва военного коммунизма и роспуска тысяча девятьсот двадцать первого года, люди остановившихся идей, сумасшедшие и пьяницы, люди, которые у себя в подземелье и у себя в труде по разгрузке барж, по распилке дров создали строжайшее братство, строжайший коммунизм, не имея ничего своего, ни денег, ни вещей, ни жен, – впрочем, жены сами ушли от них, от их мечтаний, их сумасшествия и алкоголя. Сейчас эти люди пошли служить на строительство, утверждая, что идеи строительства – их идеи. В подземелье было очень душно, очень тепло, очень нище.
Иван Ожогов долго лежал на земле. Затем он поднялся с земли, взволнованный, он разбудил товарищей, – те медленно заскреблись на земле и заворочались.
– Товарищи! – закричал Иван. – Я вот не спал и думал о женщинах. Вы о женщинах подумайте, товарищи. Хожу я по строительству, был в женском бараке. Живет в бараке семьдесят одна женщина. Посмотрел, – и сразу видать, что живет семьдесят одно горе. Бабы там так распределяются: замужних ни одной, – которым больше тридцати лет, те все иль разведенки, иль вдовы, а которым до тридцати, – эх, товарищи, губы у них подведены! – ну, молодежь лет до двадцати двух я не беру, у них будущее. Дети под столом и под нарами ползают. И самое главное, смотришь на семьдесят одно горе, видишь – покорились судьбе, ничего не ждут. Женщин у нас на строительстве много, но менее, чем мужчин. И мужики, вы подумайте, лапаются, издеваются. Рабочие у нас сезонники больше, плотники, землекопы, грабари, каменщики, – живут артелями, и считай, что стряпуха у артели не только стряпуха, но и артельная жена, – так ее и нанимают, а иначе гонят. Техники, а то и прорабы, не говоря уже о десятниках, в кино зовут, в красные уголки, на физплощадки, – а затем бегает девка, плачет, и не потому плачет, что ребенка ей надуло, а потому, что человека в ней утоптали, человека бросили. – Охламон Ожогов помолчал. – Подумать только, – три грабаря девку изнасиловали, – как, небось, в ее бараке-то встрепенулись, плакали, небось, все над нею сообща. Инженеру Ласло женщины не простили. Женская доля – трудная, женщина стареет раньше, силы в ней меньше, дети у нее на руках остаются, а ставки одинаковые. Женщины лучше нас, мужиков. И конторских девок судить не надо, ей тоже жить хочется, она губки накрасит, ее в Голутвин на станцию ужинать повезут, – а под юбку надувает всем женщинам одинаково. – Да, пришел в барак и увидал сразу семьдесят одно горе, и все горя-гореванья одинаковые. Я слово сказал женщинам, плакали. Женщины правильно за себя заступились.
Охламон Иван замолчал в раздумье, опустив голову на колени. Никто из его коммунистов не произнес ни слова. Двое выходили на дождь, навалили сверху дров, завалили печь. Опять подземелье захрапело в удушливом сне.
Тогда охламон Иван полез из подземелья. До рассвета оставался еще долгий час, дождь поредел, холодало, поднимались туманы. Охламон пошел окраинами города мимо развалин не отстроившихся с девятнадцатого года домов, – шел к себе в баню. Двор, заросший травою, пребывал в темноте и безмолвии, светились окна в комнатах Любови Пименовны и Ольги Александровны. Пес Арап побежал навстречу, приласкался у ног, лизнул руку, пошел вперед к бане, отворил дверь, вскочил на кровать, махая в приветствии хвостом, приглашая друга к себе. Охламон постоял у окошка Любови Пименовны, занавеска светилась бела и глуха, – охломон повздыхал, покачал головою и проследовал за псом в баню, лег рядом с собакою, обнял ее и заснул, повздыхав перед сном. Собака положила голову на грудь Ожогова, долго слушала тишину и дыхание друга, карие глаза ее были внимательны. Потом она опустила уши, закрыла глаза и тоже заснула.
Это были друзья – охламон и Арап, испытанные в верности и любящие. Пес, который выглядел на улице обыкновенною дворняжкой, в содружестве с охламоном был умен, как человек, как друг и не раб. Арап уступал охламону, когда охламон был прав. Пес подавал другу спички и махорку, пес закрывал дверь, когда охламон был пьян. Пес помогал пьяному охламону взбираться на постель, тормоша его, когда тот собирался засыпать на полу. Пес был весел, когда веселым был охламон, пес грустил в часы грусти охламона. Пес никогда не съедал всего хлеба на столе, оставляя половину другу. И охламон никогда не пил в одиночестве водки, если пил дома, напаивал и Арапа. В большую водку пьяные охламон и Арап, в жарких разговорах и слезах, целовались. Арап всегда был горд при охламоне, – и тосковал и выл на пороге, когда долго не приходил охламон.